Чёрное зеркало алхимика XVI века Джона Ди

Что может быть общего у двух столь разных мыслителей, как Федор Михайлович Достоевский и Карл Густав Юнг? Если подходить к анализу их текстов предельно рационально, в контексте какого-нибудь «точного …ведения», — ничего общего. Совершенно различные судьбы, отразившиеся в абсолютно несхожих текстах.

И все же есть нечто, объединяющее страстного русского писателя и отстраненного швейцарского психолога, а именно — их образ творчества, сновидческий и визионерский, резко отличающий Достоевского и Юнга от основной массы их современников. Не будет большим преувеличением назвать Достоевского главным визионером XIX века, Юнга же — главным сновидцем века XX.

Визионерская общность их творчества в полной мере проявляется в отражениях образности Достоевского в «черном зеркале» аналитической психологии Юнга. Петербургский мастер создавал свои шедевры в доаналитическую эпоху. Цюрихский психиатр был малознаком с творчеством Достоевского. Поэтому ни о каком прямом влиянии одного на другого здесь не может быть и речи. Тем интереснее эта «игра теней».

Как известно, Юнг отличал два типа творчества: «психологический» и «визионерский». Первый вид творчества обусловлен самой реальностью, в которой пребывает поэт или художник. Второй — всем тем, что находится за гранью этой реальности.

Психологическое творчество «никогда не раздирает космической завесы; оно никогда не ломает границы человечески возможного и как раз по этой причине, вопреки всем потрясениям, которое оно означает для индивида, легко поддается оформлению по законам искусства.
Напротив, переживание второго рода снизу доверху раздирает завесу, расписанную образами космоса, и дает заглянуть в непостижимые глубины становящегося и еще не ставшего. Куда, собственно: в состояние помраченного духа? в изначальные первоосновы человеческой души? в будущность нерожденных поколений?..»

Психологическое творчество отражает реальность самым непосредственным — «фотографическим» образом. Оно может быть страстным, мрачным и глубоким, но весь его мрак так или иначе рассеивается, а глубины становятся видимыми и невооруженному глазу. Человеческие страсти в нем вполне понятны и объяснимы, понятны иногда до скуки, так что нет ничего удивительного в том, что Лев Толстой как-то раз заснул при чтении Тургеневым, мастером «психологической» прозы, фрагмента из его нового романа. Разительный контраст такому творчеству представляют собой визионерские тексты.

«В отношении материала психологического творчества, — пояснял Юнг, — не возникает вопрос, из чего он состоит и что он должен означать. Но здесь, перед лицом визионерского неразложимого переживания, этот вопрос встает самым непосредственным образом. Читатель требует комментариев и истолкований; он удивлен, озадачен, растерян, недоверчив или, еще того хуже, испытывает отвращение. Ничто из области дневной жизни человека не находит здесь отзвука, но взамен этого оживают сновидения, ночные страхи и жуткие предчувствия темных уголков души. Публика в своем подавляющем большинстве отвергает такой материал, если только он не связан с грубой сенсацией, и даже цеховой знаток литературы нередко выдает свое замешательство».

Юнг знал, о чем писал, по собственному визионерскому опыту. В незаконченном послесловии к «Красной книге» («Liber Novus») он предупреждал своего будущего неискушенного читателя: «Поверхностному читателю содержание книги может показаться бредом».

Именно подобным образом — как бред и ночной кошмар — были восприняты публикой и критиками первые визионерские произведения Достоевского («Двойник» и «Хозяйка»). Разочарованный «Двойником» Белинский безапелляционно утверждал: «Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов».

Белинскому вторил А. А. Григорьев:

««Двойник» — по грешному разумению нашему, сочинение патологическое, терапевтическое, но нисколько не литературное: это история сумасшествия, разанализированного, правда, до крайности, но тем не менее отвратительного, как труп. Больше еще: по прочтении «Двойника» мы невольно подумали, что если автор пойдет дальше по этому пути, то ему суждено играть в нашей литературе ту роль, какую Гофман играет в немецкой… г. Достоевский до того углубился в анализ чиновнической жизни, что скучная, нагая действительность начинает уже принимать для него форму бреда, близкого к сумасшествию».

Редким исключением среди сонма подобных высказываний была проницательная рефлексия В. Н. Майкова, отмечавшего:

«В «Двойнике» манера г. Достоевского и любовь его к психологическому анализу выразилась во всей полноте и оригинальности. В этом произведении он так глубоко проник в человеческую душу, так бестрепетно и страстно вгляделся в сокровенную машинацию человеческих чувств, мыслей и дел, что впечатление, производимое чтением «Двойника», можно сравнить только с впечатлением любознательного человека, проникающего в химический состав материи».

«Неистовый Виссарион» был чужд такой проницательности и о «Хозяйке» высказывался уже без обиняков:

«Не только мысль, даже смысл этой, должно быть, очень интересной повести остается и останется тайной для нашего разумения, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эти дивную загадку его причудливой фантазии. Что это такое — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-нибудь небывалой дороги?.. Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения; все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».

П. В. Анненков пытался объяснить повесть Достоевского замкнутостью ее автора, его погруженностью в мир собственных мрачных фантазий:

«Кому не казалось … что повесть эта порождена душным затворничеством, четырьмя стенами темной комнаты, в которых заперлась от света и людей болезненная до крайности фантазия?.. Разумеется, что, раз отдавшись без оглядки собственной фантазии, отделенной от всякой действительности, авторы этого направления уже и не думают об оттенках характеров, о живописи, так сказать, лица, о нежной игре света и тени на картине».

Прочитав текст «Преступления и наказания», который литературоведы ХХ века назовут «романом тайн», критик Г. З. Елисеев негодующе восклицал:

«Что сказал бы Белинский об этой новой фантастичности г-на Достоевского, фантастичности, вследствие которой целая корпорация молодых юношей обвиняется в повальном покушении на убийство с грабежом?.. Что же сказать о художественном такте поэта, который процесс чистого, голого убийства с грабежом берет темою для своего произведения и самый акт убийства передает в подробнейшей картине со всеми малейшими обстоятельствами? В художественном отношении — повторяем — даже в художественном отношении это чистая нелепость, для которой не может быть найдено никакого оправдания ни в летописях древнего, ни в летописях нового искусства».

Вторя Елисееву, критик «Искры» высмеивал роман Достоевского, иронически указывая на визионерскую природу «Преступления и наказания». По его словам, убеждение, что «любимым предметом беседы в студенческих кружках служит оправдание убийства для грабежа», Достоевский почерпнул «при посредстве вертящегося стола» (т. е. на спиритическом сеансе).

В отличие от них, рецензент «Воскресного досуга» без гнева и пристрастия указывал на то, что все особенности художественного мира Достоевского, обусловлены оригинальным характером его творчества:

«Талант Ф. М. Достоевского развился рельефно, и главная сторона и свойства его таковы, что он резко отличается от дарований других наших писателей. Предоставив им внешний мир человеческой жизни: обстановку, в которой действуют герои, случайные внешние обстоятельства и т. п., Достоевский углубляется во внутренний мир человека, внимательно следит за развитием его характера и своим глубоко основательным, но беспощадным анализом выставляет перед читателем всю его внутреннюю, духовную сторону — его мозг и сердце, ум и чувства».

Публикация романа «Бесы» вызвала еще большую волну возмущения и сатирического смеха в критической среде. Рецензент «Искры» Д. Д. Минаев безапелляционно утверждал:

««Бесы» оставляют точно такое же крайне тяжелое впечатление, как посещение дома умалишенных… Впечатление до крайности тяжелое и вместе с тем бесполезное, потому что неспециалист ничего ровно не поймет и не уяснит себе в этой белиберде».

Созвучное мнение о романе выражал П. Н. Ткачев, называвший Достоевского «психиатрическим талантом». «Бесы» для него были клеветой и фантастическим измышлением писателя. По его словам, Достоевский, «как и большинство наших беллетристов, совершенно не способен к объективному наблюдению; созерцая собственные внутренности, наблюдая за проявлениями своей личной психологической жизни, г. Достоевский, как истый русский романист, воображает, будто он изучает действительность и создает характеры живых людей». Герои Достоевского для Ткачева — «манекены», отличающиеся друг от друга лишь характером своего бреда: Ставрогин — «какое-то бледное воплощение какой-то мистической теории о характере «русского человека», идеи Шатова и Кириллова — «бредни — плоть от плоти, кровь от крови самого автора».

В противовес подобным заявлениям Всеволод Соловьев делал осторожную попытку понимания «бреда» Достоевского:

«… нам кажется, что “Бесы”, действительно встреченные весьма многими с каким-то недоумением, несмотря на это, все же представляют одно из крупнейших явлений современной литературы. В романе много неясного и беспорядочного, и он напоминает … впечатление тяжелого сна; но все эти недостатки порождаются сущностью той задачи, которую взял на себя автор».

Популярный критик своего времени В. П. Буренин считал «Идиот» «неудачнейшим» из произведений Достоевского. В его восприятии роман был «психиатрическим художественным этюдом»:

«По моему мнению, всякие рассуждения о фантастичности (чтобы не сказать нелепости) событий и характеров первой части «Идиота» излишни: прочтение ее убеждает в этом красноречивее доказательств и рассуждений… Все это совершается при самых необыкновенных обстоятельствах и отношениях окружающих героя лиц — отношениях, в которых не добьешься ни смысла, ни толку. Лица, группирующиеся вокруг князя Мышкина, тоже если не идиоты, то как будто тронувшиеся субъекты… И еще если б все это собрание нелепых лиц, выдаваемых автором за действительные и даже интересные характеры, все это сплетение нелепых событий, пришитых живыми нитками одно к другому, представлялось читателям ради какой-либо серьезной цели, тогда еще можно бы извинить неестественность и сказочность романа. Но г. Достоевский очевидно никакой цели не имеет и набрасывает сцену за сценой для собственного удовольствия».

Рецензент «Новостей» В. В. Чуйко признавал фабулу «Идиота» не поддающейся анализу, т. к., несмотря на то, что «роман чрезвычайно драматичен и читается с лихорадочным интересом», «события, мотивы действий, драматические положения до такой степени перепутаны, до такой степени выходят из границ логики и здравого смысла, что, чувствуя какую-то, может быть и страшную, драму, вы в то же время не знаете, в чем она состоит…» По словам Чуйко, Достоевский «везде видит проявление бессознательного и мистического».

Справедливости ради стоит отметить, что смятение и растерянность маститых критиков от чтения Достоевского были обусловлены не их леностью ума, нерадивостью или нежеланием понять автора, находящегося на иных эстетических позициях, но поэтикой самого Федора Михайловича. Его совершенно визионерская неспособность найти прямое и понятное широкой публике выражение для собственных переживаний — это своего рода визионерское косноязычие и порождало недоуменные экспрессивные высказывания критиков.

Сам Достоевский вполне отдавал себе в этом отчет, как о том можно судить по словам из письма Е. Ф. Юнге от 11 апреля 1880 г.:

«Я знаю, что во мне, как в писателе, есть много недостатков, потому что я сам, первый, собою всегда недоволен. Можете вообразить, что в иные тяжелые минуты внутреннего отчета я часто с болью сознаю, что не выразил, буквально, и 20-й доли того, что хотел бы, а может быть, и мог бы выразить. Спасает при этом меня лишь всегдашняя надежда, что когда-нибудь пошлет Бог настолько вдохновения и силы, что я выражусь полнее, одним словом, что выскажу все, что у меня заключено в сердце и в фантазии… я чувствую, что во мне гораздо более сокрыто, чем сколько я мог до сих пор выразить как писатель. Но все же, без ложной скромности говоря, я ведь чувствую же, что и в выраженном уже мною было нечто сказанное от сердца и правдиво.

И вот, клянусь Вам, сочувствия встретил я много, может быть, даже более, чем заслуживал, но критика, печатная литературная критика, даже если и хвалила меня (что было редко), говорила обо мне до того легко и поверхностно, что, казалось, совсем не заметила того, что решительно родилось у меня с болью сердца и вылилось правдиво из души».

Описывая характер визионерского творчества, К. Г. Юнг отмечал его принципиальную недосказанность, порождающую в свою очередь критическое недопонимание. Переживание визионера сокрыто для него самого, тем более оно — загадка для стороннего человека, который при чтении того или иного визионерского текста нередко забывает о том, что «мысль изреченная есть ложь».

По словам Юнга, «первопереживание лишено слов и форм, ибо это есть видение «в темном зерцале». Это всего лишь необычайно сильное предчувствие, которое рвется к своему выражению.
Оно подобно вихрю, который овладевает всеми встречными предметами, вовлекая их в свой порыв, и через них приобретает зримый образ. Но поскольку выражение никогда не может достичь полноты видения и исчерпать его безграничность, поэт нуждается в подчас прямо-таки неимоверном материале, чтобы хоть отдаленно передать то, что ему примерещилось, и при этом он не может обойтись без диковинных и самопротиворечивых форм, ибо иначе он не способен выявить жуткую парадоксальность своего визионерского переживания…»

Достоевский сравнивал свое вдохновение с другой стихией — с огнем, как позднее это делал Ницше, да и сам Юнг в других, «алхимических» своих текстах, но смысл тут был тот же. Нечто стихийное, нечто большее, чем сам художник, создает его произведения, и он не в силах совладать с этой стихией. В письме А. П. от 19 мая 1877 года Достоевский признавался: «… в душе моей был своего рода огонь, в который я и верил, а там, что из этого выйдет, меня не очень заботило…» В последнем утверждении он, конечно же, слукавил. Его, безусловно, заботило, «что из этого выйдет».

Письма Достоевского полны жалоб на невозможность отделки собственных произведений, на отсутствие времени и достатка. Так, в послании А. В. Корвин-Круковской от 17 июня 1866 года писатель признавался: «Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли. Но если б Вы знали, до какой степени тяжело портить мысль, которая в вас рождалась, приводила вас в энтузиазм, про которую вы сами знаете, что она хороша — и быть принужденным портить и сознательно!»

Каждый раз, берясь за новое сочинение, Достоевский боялся испортить замысел, то сомневаясь в собственном таланте, то испытывая давление кредиторов и редакторов. «Безо всякого сомнения, — писал он А. Н. Майкову, — я напишу плохо; будучи больше поэтом, чем художником, я вечно брал темы не по силам себе. И потому испорчу, это наверно. Тема слишком сильна». Интересно, что это деление Достоевского творцов на поэтов и художников соответствует юнгианскому делению сочинителей на соответственно «визионеров» и «психологов».

В письме И. С. Тургеневу от 23 декабря 1863 года, делясь своим впечатлением от чтения «Призраков», Достоевский указывал «на стихийную, еще не разрешенную мысль (ту самую мысль, которая есть во всей природе), которая неизвестно разрешит ли когда людские вопросы, но теперь от нее только сердце тоскует и пугается еще более», на бессознательную «мысль», мучившую его самого. Невозможность вполне осознать ее обусловливала и неопределенность ее выражения — незавершенность и недосказанность всего творчества Достоевского.

Не случайно, что чуткий читатель Достоевского Стефан Цвейг предпослал своему эссе о нем строки из Гете: «В вечной незавершенности — твое величие». Цвейг прекрасно понимал иррациональную природу творчества русского писателя, более того, он считал, что Достоевский может быть понят лишь на таком же иррациональном уровне — интуитивно, визионерски.

В письме Н. А. Любимову по поводу шестой книги «Братьев Карамазовых» Достоевский отмечал:

«Не знаю только, удалось ли мне. Сам считаю, что и 1/10 доли не удалось того выразить, что хотел… Само собою, что многие из поучений моего старца Зосимы (или лучше сказать, способ их выражения) принадлежат лицу его, т. е. художественному изображению его. Я же хоть и вполне тех же мыслей, какие и он выражает, но если б лично от себя выражал их, то выразил бы их в другой форме и другим языком. Он же не мог ни другим языком, ни в другом духе выразиться, как в том, который я придал ему. Иначе не создалось бы художественного лица».

Это признание является лучшим свидетельством того, что действительной причиной визионерского косноязычия Достоевского была сама его художественная поэтика, а не тяжелые условия работы и лихорадочный способ письма. Будь у него время для отделки его текстов, они не стали бы более понятными. Так почему же ему «не удалось того выразить, что хотел»? Что мешало Достоевскому писать прямо, откровенно и непосредственно? ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: